Паломничество Чайльд Гарольда (Childe Harold's Pilgrimage)
Поэма (1809 - 1817)
Когда под пером А. С. Пушкина рождалась крылатая строка, исчерпывающе
определявшая облик и характер его любимого героя: «Москвич в Гарольдовом плаще»,
ее создатель, думается, отнюдь не стремился поразить соотечественников бьющей в
глаза оригинальностью. Цель его, уместно предположить, была не столь амбициозна,
хотя и не менее ответственна: вместить в одно слово превалирующее умонастроение
времени, дать емкое воплощение мировоззренческой позиции и одновременно —
житейской, поведенческой «позе» довольно широкого круга дворянской молодежи (не
только российской, но и европейской), чье сознание собственной отчужденности от
окружающего отлилось в формы романтического протеста. Самым ярким выразителем
этого критического мироощущения явился Байрон, а литературным героем, наиболее
полно и законченно воплотившим этот этико-эмоциональный комплекс, — титульный
персонаж его обширной, создававшейся на протяжении чуть ли не десятилетия
лирической поэмы «Паломничество Чайльд Гарольда» — произведения, которому Байрон
обязан был сенсационной международной известностью.
Вместив в себя немало разнообразных событий бурной авторской биографии, эта
написанная «спенсеровой строфой» (название данной формы восходит к имени
английского поэта елизаветинской эпохи Эдмунда Спенсера, автора нашумевшей в
свое время «Королевы фей» ) поэма путевых впечатлений, родившаяся из опыта
поездок молодого Байрона по странам Южной и Юго-Восточной Европы в 1809 — 1811
гг. и последующей жизни поэта в Швейцарии и Италии (третья и четвертая песни), в
полной мере выразила лирическую мощь и беспрецедентную идейно-тематическую
широту поэтического гения Байрона. У ее создателя были все основания в письме к
своему другу Джону Хобхаузу, адресату ее посвящения, характеризовать
«Паломничество Чайльд Гарольда» как «самое большое, самое богатое мыслями и
наиболее широкое по охвату из моих произведений». На десятилетия вперед став
эталоном романтической поэтики в общеевропейском масштабе, она вошла в историю
литературы как волнующее, проникновенное свидетельство «о времени и о себе»,
пережившее ее автора.
Новаторским на фоне современной Байрону английской (и не только английской)
поэзии явился не только запечатленный в «Паломничестве Чайльд Гарольда» взгляд
на действительность; принципиально новым было и типично романтическое
соотношение главного героя и повествователя, во многих чертах схожих, но, как
подчеркивал Байрон в предисловии к первым двум песням (1812) и в дополнении к
предисловию (1813), отнюдь не идентичных один другому.
Предвосхищая многих творцов романтической и постромантической ориентации, в
частности и в России (скажем, автора «Героя нашего времени» М. Ю. Лермонтова, не
говоря уже о Пушкине и его романе «Евгений Онегин»), Байрон констатировал в
герое своего произведения болезнь века: «<...> ранняя развращенность сердца и
пренебрежение моралью ведут к пресыщенности прошлыми наслаждениями и
разочарованию в новых, и красоты природы, и радость путешествий, и вообще все
побуждения, за исключением только честолюбия — самого могущественного из всех,
потеряны для души, так созданной, или, вернее, ложно направленной». И тем не
менее именно этот, во многом несовершенный персонаж оказывается вместилищем
сокровенных чаяний и дум необыкновенно проницательного к порокам современников и
судящего современность и прошлое с максималистских гуманистических позиций
поэта, перед именем которого трепетали ханжи, лицемеры, ревнители официальной
нравственности и обыватели не только чопорного Альбиона, но и всей стонавшей под
бременем «Священного Союза» монархов и реакционеров Европы. В заключительной
песне поэмы это слияние повествователя и его героя достигает апогея, воплощаясь
в новое для больших поэтических форм XIX столетия художественное целое. Это
целое можно определить как необыкновенно чуткое к конфликтам окружающего
мыслящее сознание, которое по справедливости и является главным героем
«Паломничества Чайльд Гарольда».
Это сознание не назовешь иначе как тончайший сейсмограф действительности; и то,
что в глазах непредубежденного читателя предстает как безусловные художественные
достоинства взволнованной лирической исповеди, закономерно становится почти
непреодолимым препятствием, когда пытаешься «перевести» порхающие байроновские
строфы в регистр беспристрастной хроники. Поэма по сути бессюжетна; весь ее
повествовательный «зачин» сводится к нескольким, ненароком оброненным, строкам
об английском юноше из знатного рода, уже к девятнадцати годам пресытившемся
излюбленным набором светских удовольствий, разочаровавшемся в интеллектуальных
способностях соотечественников и чарах соотечественниц и — пускающемся
путешествовать. В первой песни Чайльд посещает Португалию, Испанию; во второй —
Грецию, Албанию, столицу Оттоманской империи Стамбул; в третьей, после
возвращения и непродолжительного пребывания на родине, — Бельгию, Германию и
надолго задерживается в Швейцарии; наконец, четвертая посвящена путешествию
байроновского лирического героя по хранящим следы величественного прошлого
городам Италии. И только пристально вглядевшись в то, что выделяет в окружающем,
что выхватывает из калейдоскопического разнообразия пейзажей, архитектурных и
этнографических красот, бытовых примет, житейских ситуаций цепкий,
пронзительный, в полном смысле слова мыслящий взор повествователя, можем мы
вынести для себя представление о том, каков в гражданском, философском и чисто
человеческом плане этот герой — это байроновское поэтическое «я», которое язык
не поворачивается назвать «вторым».
И тогда неожиданно убеждаешься, что пространное, в пять тысяч стихов лирическое
повествование «Паломничества Чайльд Гарольда» — в определенном смысле не что
иное, как аналог хорошо знакомого нашим современникам текущего обозрения
международных событий. Даже сильнее и короче: горячих точек, если не опасаться
приевшегося газетного штампа. Но обозрение, как нельзя более чуждое какой бы то
ни было сословной, национальной, партийной, конфессиональной предвзятости.
Европа, как и ныне, на рубеже третьего тысячелетия, объята пламенем больших и
малых военных конфликтов; ее поля усеяны грудами оружия и телами павших. И если
Чайльд выступает чуть дистанцированным созерцателем развертывающихся на его
глазах драм и трагедий, то стоящий за его плечами Байрон, напротив, никогда не
упускает возможности высказать свое отношение к происходящему, вглядеться в его
истоки, осмыслить его уроки на будущее.
Так в Португалии, строгие красоты чьих ландшафтов чаруют пришельца (песнь 1-я).
В мясорубке наполеоновских войн эта страна стала разменной монетой в конфликте
крупных европейских держав;
И у Байрона нет иллюзий по части истинных намерений их правящих кругов, включая
те, что определяют внешнюю политику его собственней островной отчизны. Так и в
Испании, ослепляющей великолепием красок и фейерверками национального
темперамента. Немало прекрасных строк посвящает он легендарной красоте испанок,
способных тронуть сердце даже пресыщенного всем на свете Чайльда («Но нет в
испанках крови амазонок, / Для чар любви там дева создана»). Но важно, что видит
и живописует носительниц этих чар повествователь в ситуации массового
общественного подъема, в атмосфере общенародного сопротивления наполеоновской
агрессии: «Любимый ранен — слез она не льет, / Пал капитан — она ведет дружину,
/ Свои бегут — она кричит: вперед! / И натиск новый смел врагов лавину. / Кто
облегчит сраженному кончину? / Кто отомстит, коль лучший воин пал? / Кто
мужеством одушевит мужчину? / Все, все она! Когда надменный галл / Пред
женщинами столь позорно отступал?»
Так и в стонущей под пятой османской деспотии Греции, чей героический дух поэт
старается возродить, напоминая о героях Фермопил и Саламина. Так и в Албании,
упорно отстаивающей свою национальную самобытность, пусть даже ценой
каждодневного кровопролитного мщения оккупантам, ценой поголовного превращения
всего мужского населения в бесстрашных, беспощадных гяуров, грозящих сонному
покою турок-поработителей.
Иные интонации появляются на устах Байрона-Гарольда, замедлившего шаг на
грандиозном пепелище Европы — Ватерлоо: «Он бил, твой час, — и где ж Величье,
Сила? / Все — Власть и Сила — обратилось в дым. / В последний раз, еще
непобедим, / Взлетел орел — и пал с небес, пронзенный...»
В очередной раз подводя итог парадоксальному жребию Наполеона, поэт убеждается:
военное противостояние, принося неисчислимые жертвы народам, не приносит
освобождения («То смерть не тирании — лишь тирана»). Трезвы, при всей очевидной
«еретичности» для своего времени, и его размышления над озером Леман —
прибежищем Жан-Жака Руссо, как и Вольтер, неизменно восхищавшего Байрона (песнь
3-я).
Французские философы, апостолы Свободы, Равенства и Братства, разбудили народ к
невиданному бунту. Но всегда ли праведны пути возмездия, и не несет ли в себе
революция роковое семя собственного грядущего поражения? «И страшен след их воли
роковой. / Они сорвали с Правды покрывало, / Разрушив ложных представлений
строй, / И взорам сокровенное предстало. / Они, смешав Добра и Зла начала, / Все
прошлое низвергли. Для чего? / Чтоб новый трон потомство основало. / Чтоб
выстроило тюрьмы для него, / И мир опять узрел насилья торжество».
«Так не должно, не может долго длиться!» — восклицает поэт, не утративший веры в
исконную идею исторической справедливости.
Дух — единственное, что не вызывает у Байрона сомнения; в тщете и превратностях
судеб держав и цивилизаций, он — единственный факел, свету которого можно до
конца доверять: «Так будем смело мыслить! Отстоим / Последний форт средь общего
паденья. / Пускай хоть ты останешься моим, / Святое право мысли и сужденья, /
Ты, божий дар!»
Единственный залог подлинной свободы, он наполняет смыслом бытие; залогом же
человеческого бессмертия, по мысли Байрона, становится вдохновенное,
одухотворенное творчество. Потому вряд ли случайно апофеозом гарольдовского
странствия по миру становится Италия (песнь 4-я) — колыбель общечеловеческой
культуры, страна, где красноречиво заявляют о своем величии даже камни гробниц
Данте, Петрарки, Тассо, руины римского Форума, Колизея. Униженный удел
итальянцев в пору «Священного Союза» становится для повествователя источником
незатихающей душевной боли и одновременно — стимулом к действию.
Хорошо известные эпизоды «итальянского периода» биографии Байрона — своего рода
закадровый комментарий к заключительной песне поэмы. Сама же поэма, включая и
неповторимый облик ее лирического героя, — символ веры автора, завещавшего
современникам и потомкам незыблемые принципы своей жизненной философии: «Я
изучил наречия другие, / К чужим входил не чужестранцем я. / Кто независим, тот
в своей стихии, / В какие ни попал бы он края, — / И меж людей, и там, где нет
жилья. / Но я рожден на острове Свободы / И Разума — там родина моя...»
Н. М. Пальцев
|